Илжецкий шелестел страницами иллюстрированного журнала.
Буковяк продолжал:
— Европа была покрыта густой сетью лагерей уничтожения, повсюду братские могилы. В Польше, Франции, Италии и Югославии. Если в будущем кто-нибудь создаст эту трагическую карту, контуры которой пока лишь слегка намечены, это будет обвинительный акт всего человечества. Не только против Германии Адольфа Гитлера. Это будет обвинение всей нашей цивилизации. И нас в том числе. За то, что мы не умеем жить.
Все молчали. Буковяк щурил глаза и по памяти называл лагеря уничтожения, словно перед ним висела огромная карта Европы с нанесенными на нее местами гитлеровских преступлений, позора, геноцида. Он помнил невероятное количество поселков и городов, концентрационных лагерей, деревень, сожженных дотла вместе с их жителями.
Я была поражена: я знала Освенцим-Биркенау — гигантский лагерь массового уничтожения голодом, дистрофией, автоматными очередями, вшами, газом циклоном, карцером, морозом, который умертвлял обнаженных людей быстро и без участия эсэсовских рук. Чистые гитлеровские руки были возведены в принцип, только дебилы да кровожадные психопаты участвовали в расправах, не имея на то четкого приказа.
Буковяк, стоящий перед воображаемой картой Европы, показался мне страшным призраком, рассуждения которого окончательно подрывали мою веру в человеческий разум. Его тонкий палец легонько дрожал.
— Тут, в Хелмне над Нером, комендант Освенцима Гесс учился, изобретал способы массового уничтожения народов. Он посетил и Треблинку, неутомимый в своем стремлении к цели, к выполнению приказов фюрера. Уничтожать! Быстрее, быстрее уничтожать!
Доктор Оравия дополнил Буковяка, он назвал еще лагеря, где гитлеровцы занимались массовым уничтожением населения.
— И при этом, — обратился ко мне судья Яхолд, — вы услышите речи их защитников. Они будут пытаться внушить нам и всему свету, что решения Трибунала не имеют обратной силы, поскольку в момент совершения преступлений они не были запрещены законом.
Я была бесконечно удручена. Яд такой силы не мог автоматически исчезнуть, испариться, впитаться в землю.
Стоя за спинами Буковяка и Оравии, я видела, как после каждого их слова разрастается эта абстрактная чудовищная карта, карта геноцида.
Они говорили о Равенсбрюке, называли Заксенхаузен, Ораниенбург, Нойштадт-Глеве, Нойенгаммен, гитлеровские лагеря и их филиалы, Маутхаузен, Гузен, Бухенвальд, Флоссенбург, Дахау, Гросс-Розен. Множились названия. Ужасающие скопища людского горя, самоубийственного немецкого пренебрежения к цене человеческой жизни лишили меня веры в смысл выступления перед Международным трибуналом.
Судья Яхолд добавил:
— Они совершали преступления беспрецедентные, не имеющие названия, но это не значит, что их действия не были преступными.
Илжецкий старательно сложил и засунул в карман свои газеты. Потом взглянул на часы. Мне хотелось крикнуть ему, что я не буду давать показания. Уеду. И быть может, где-то там, на краю света, смогу найти укромный лесной уголок, в котором никогда не услышу ни слова о гитлеровских ядах, об уничтожении, о геноциде, об умственных усилиях, направленных на совершенствование методов убийства.
— Друзья, пора идти в зал. Вас мы проводим в комнату для свидетелей.
— Но я…
— Слушаю вас?..
— А комната польской делегации так и останется открытой?
— Разумеется.
— Но здесь лежат документы без присмотра. Не стоит ли принять какие-нибудь меры на всякий случай?
Илжецкий развел руками.
— Что поделаешь. Тут все комнаты стоят открытыми, так что и наша тоже. В конце концов, это суд, а не зал ожидания. Международный военный трибунал.
Секундная заминка. Мне надо сказать им то, что я думаю. Вы не знаете немцев. Люди! Вы еще слишком плохо знаете немцев. Они вовсе не капитулировали, несмотря на то что в мае сорок пятого года подписали акт о капитуляции. Они воспользуются любым оружием.
Но я ничего не говорю. Я иду по широким коридорам здания, смотрю на лица проходящих мимо людей, слышу шаги на лестницах — и думаю о своих друзьях военных лет, о людях, которым капитуляция не успела спасти жизнь.
Смогу ли я, словно мать всех их, пасть перед Трибуналом и выть от боли?
— Пожалуйста. Вот комнаты для свидетелей. Отдельные. До скорой встречи! — подбадривает меня Грабовецкий.
Я мечтаю побыть одна. Меня раздражает каждое слово, каждая доброжелательно наклонившаяся ко мне лысина, чужое дыхание, пропитанное никотином и закусками из здешнего бара. Напряжена память, напряжены нервы, я целый день нахожусь в состоянии готовности сию же минуту давать показания. Мысленно выстраиваю по порядку проблемы, каждая из которых остается самой главной. Столько часов в комнате для свидетелей!
Наконец, лязг замка, точно в тюремной камере, — и дверь открывается. На пороге стоит Грабовецкий, еще более бледный, чем обычно.
— Этого и следовало ожидать. На сегодня у них уже был составлен регламент. Но завтра ситуация наверняка прояснится.
Я быстро спускалась за ним по лестнице, мечтая поскорее вдохнуть морозный воздух, освободиться от уныния, навеянного пребыванием взаперти в четырех стенах.
Уже внизу до меня донесся знакомый голос Буковяка.
— Хуже всего, — шептал он, — хуже всего обстоит дело с доктором Оравией. Не знаю, получится ли вообще. Трибунал дал согласие на приезд из Польши свидетелей — бывших узников гитлеровских концлагерей, но доктор Оравия в лагере не был.