Горькая судорога скривила губы свидетеля. Тишина, повисшая над залом, затягивалась. Корреспонденты ждали.
— Поезд в Вену, — повторил Райсман и снова едва заметно покачал головой, словно, задумавшись, он забыл, где находится. Затем продолжил: — Курт Франц посоветовал ей перед обратной дорогой принять ванну, а документы и драгоценности оставить у него. Зачем ей брать их с собой? Она не успеет помыться, как обратный билет в Австрию будет ждать ее вместе с паспортом и документами. Именно так он с ней разговаривал. И сестра Зигмунда Фрейда, тронутая такой любезностью, с полным доверием отправилась в газовую камеру.
Он снова замолчал. В наступившей тишине, казалось, слышно было тиканье наручных часов. Вопрос полковника Смирнова прозвучал как удар грома:
— Зачем, по-вашему, в Треблинке понадобилось строить такой вокзал?
— Очень просто. Вместо бунта, отчаяния, рыданий и плача люди послушно следовали советам эсэсовцев и спокойно отправлялись умирать. Психологически это было оправдано.
Постепенно Райсман успокоился, речь его стала увереннее, он четко излагал свои мысли.
Смирнов снова спрашивает, действительно ли все это выглядело в Треблинке как вокзал.
Райсман подтверждает кивком головы.
— Когда подъезжали эшелоны, люди, выходящие из вагонов, не сомневались, что прибыли на обычный железнодорожный вокзал, откуда идут поезда в другие города: в Вену, Гродно, Сувалки.
— Как получилось, что вы, один из стольких тысяч, остались в живых и получили в лагере работу?
— Когда я стоял голый в толпе на дороге, ведущей в газовую камеру, меня заметил инженер Галевский, которого я хорошо знал по Варшаве. Он велел мне немедленно вернуться, сказал, что здесь нужен переводчик с иврита, французского, русского, польского и немецкого языков. На этом основании он имел право забрать меня из толпы тех, кого отправляли в камеру.
— Значит, впоследствии вас зачислили в команду работавших внутри лагеря?
Райсман снова кивнул.
— Поначалу я носил обратно в вагоны одежду умерщвленных газом. Именно тогда я увидел, как из Венгрова привезли мою мать, сестру, двоих братьев. Спустя несколько дней, когда я нес одежду в вагоны, товарищи нашли документы с фотографиями моей жены и детей. Это было все, что осталось от моей семьи. Одни фотографии.
Полная ужаса тишина заполнила зал суда. Полковник Смирнов четко и внушительно задает вопрос:
— Скажите, свидетель, сколько человек ежедневно привозили в Треблинку?
Райсман на минуту задумывается.
— С июля по октябрь сорок второго года ежедневно прибывали три эшелона по шестьдесят вагонов каждый. В сорок третьем эшелоны приходили реже.
— Скажите, пожалуйста, сколько людей ежедневно уничтожали в Треблинке?
— В среднем от десяти до двадцати тысяч.
— В скольких газовых камерах совершались убийства?
— Сначала только в трех, потом построили еще десять. Немцы собирались довести количество газовых камер до двадцати пяти.
В полной тишине, при общем напряжении, Смирнов задает еще один вопрос:
— Откуда вы могли знать, сколько газовых камер собирались построить немцы?
Райсман покачал головой.
— На площади лежали привезенные строительные материалы. Я спросил эсэсовца: «Для чего это? Ведь евреев больше нет?» Он мне ответил: «После вас сюда придут следующие. Будет еще много такой работы».
— Скажите, свидетель, как иначе называли Треблинку?
Райсман развел руками.
— О Треблинке многие были наслышаны, поэтому, видимо, решили повесить таблицу с новым названием: «Обермайданек».
К сожалению, на этом суд счел нужным поблагодарить Райсмана и закончил опрос.
Заскрипели отодвигаемые кресла, послышался гул голосов. Все зашевелились. Только скамья подсудимых замерла, будто законченная, но еще не просохшая картина.
Главари гитлеровского государства, кучка наполеонов, без самых крупных, которым удалось всех перехитрить и смыться, эта группа сидит на своих местах. Так она отпечаталась в моей памяти. Спектакль окончен. Прошел еще один день суда над убийцами народов.
Конец процесса приблизился еще на один день. Для убийц наступают безнадежно пустые часы, сумерки, долгий унылый вечер двадцать седьмого февраля. На увядших лицах меланхолия. Каждый из них здесь одинок. Листья жизни с них уже опали. Остались нагие стволы. Пройдет десять или двадцать лет, и воды сомкнутся над ними. Сохранятся лишь фотографии, где на фоне американских парней, стоящих под нависшими над входом скульптурами, сидят в два ряда гитлеровские клоуны.
А что тут будет через десять, двадцать лет? Вырастет новое поколение других немцев, которое начнет, быть может, мыслить самостоятельно, хочется надеяться, что оно окажется способным самостоятельно формировать свои взгляды и выбирать формы существования.
Мне не давал покоя вопрос: как сложится судьба множества грудных и малолетних детей, вывезенных из оккупированных стран и предназначенных для германизации? Их имена и фамилии заменили немецкими, им выписали новые документы, уничтожив все следы. Они вырастут. Не проявит ли себя однажды их врожденный темперамент, который сильнее воспитания?
Если не сыновья сидящих на скамье подсудимых, то, может быть, их внуки ощутят однажды внезапную боль, мировую скорбь, испытают политические страдания юного Вертера, может быть, почувствуют стыд, неловкость за поступки своих дедов. Что делал отец, когда банда обезумевших наполеонов, нацепив свастики, шла уничтожать Европу?