— Наверное, немного найдется таких, кто посмеет жить за счет золотых зубов из газовых камер.
Я покачала головой. Кароль Малцужиньский, несмотря на пережитые годы оккупации, еще сохранил веру во что-то.
— Не знаю, — сказала я тихо. — Думаю, что охотники найдутся.
— Вы пессимистка. Золотые зубы в крови убитых?
Я почувствовала себя на сотни лет старше и опытнее своего соседа. На лице Грабовецкого появляется горькая гримаса тех же сомнений:
— Pecunia non olet… Боюсь, что богатство, вывезенное из оккупированных стран, из гетто, облегчит жизнь семьям гитлеровцев… Кровь смоют, а золото останется золотом и очень им пригодится.
Кароль Малцужиньский не ответил. Его рассуждения, наверное, были похожи на рассуждения многих нормальных людей. Я научилась это понимать.
Разговоры вокруг постепенно стихают, все меньше пустующих мест на галерее для прессы, наконец наступает почти полная тишина. Кто-то опаздывающий проталкивается между журналистами, невысокая женщина в темном костюме поднимается по ступенькам все ближе. Вот она остановилась, протянула мне руку. На открытой ладони лежит большущий апельсин, я давно такого не видела. Женщина сердечно улыбается, юная, обаятельная. Потом быстро отворачивается и бегом возвращается на свое место на галерее для прессы. Вот она еще раз обернулась, помахала рукой.
Теперь Геринг уставился на яркую, впитавшую в себя солнце кожуру апельсина, на мои руки, лежащие на поручнях кресла, а может быть, на пятизначный номер узника Освенцима, вытатуированный яркими крупными цифрами на запястье. Уголки его губ опустились, дряблые щеки затвердели, повернутая в мою сторону голова замерла, точно ему приказали «направо равняйсь» и не дали команду «вольно».
Мне не хочется замечать демонстративные позы рейхсмаршала, я разговариваю с Грабовецким и Малцужиньским, наклоняюсь в их сторону, не переставая рассматривать небольшой старинный зал суда, удивительно маленький по сравнению с ролью, какая ему отведена. Могло бы показаться, что это скорей конференц-зал в небольшом банке, а не зал заседаний Международного военного трибунала.
— Вы заметили, что все они производят какое-то странное впечатление? — говорит шепотом Грабовецкий. — Геринг старается быть примадонной этого процесса, Франк задался целью убедить нас в своей набожности: все эти месяцы он сидит над Библией, читает главу за главой.
— Да, но остальные уже превратились в собственные выцветшие фотографии, они понимают, что перечеркнули свое будущее; внутренне они уже мертвы.
— Ну что ж, этот процесс для них, конечно, не развлечение. Ведь и нам уже надоело, уверяю вас. Нам тоже надоело.
— Кроме Геринга, Франка и Гесса, этого страшноватого Гесса, выделяется среди остальных еще один. Вон тот, что поднял руку и трет лоб.
— Йодль? Да, это Йодль.
— У него человеческое выражение лица. Он всматривается в зал, словно кого-то ждет. Ах, это ведь его жена была секретаршей адвоката?
Грабовецкий надел наушники, отрегулировал их, потом открыл одно ухо.
— Генерал Йодль похож на провинциального служащего или начальника почты, правда? С них быстро слетел ореол величия.
— Ореол? Это были гитлеровские фуражки, — говорю я тихо.
С чувством облегчения я обвожу глазами зал. Я очень люблю сидеть расслабившись, без внутреннего напряжения. С удовольствием думаю о том, что мне больше не надо сидеть в комнате для свидетелей и подниматься на возвышение для дачи показаний. Обеими руками держу апельсин, вдыхаю приятный крепкий аромат, может быть, где-то на свете существуют коричные лавочки со сладкими булочками и экзотическими фруктами. В Польше их сейчас нет. Польша лежит в развалинах.
Странно, сколько голов подсудимых повернулось при виде апельсина. Может быть, он стал для них символом жизни, которую они безвозвратно испортили.
Геринг продолжает все время двигаться, всем туловищем повернулся в сторону балкона, он всего в нескольких метрах, не спускает с меня взгляда. Какое ужасное ощущение! Во мне растет чувство омерзения. Огромная, надувающая губы жаба, готовая брызнуть ядовитой слюной; выпученные неподвижные глаза Геринга, мешки под глазами, висящие щеки, они дают возможность отличить его лицо от всех прочих человеческих лиц — это жирная, чувственная физиономия старой бабы, кокетливой и агрессивной. Я не боюсь этой «бабы». Я быстро оглядела судейский стол, скользнула взглядом по лицам юристов.
С облегчением рассматриваю зал, скамья подсудимых для меня часть интерьера, я не желаю встречаться взглядом с Герингом, с его навязчиво выпученными неподвижными глазами. Это актер со старых афиш, и нет нужды уделять ему внимание.
Смерть самым жестоким образом обнажает человека. Если я знаю об этом почти с раннего детства, неужели они, умудренные годами, почти все старые, не догадывались об этой истине?
— Порой, — обращаюсь я к Каролю Малцужиньскому, — в зоопарке мне случалось испытать внезапное сострадание, когда вот так, молча смотрело на меня существо, чьи мысли казались мне безнадежно грустными. Ведь каждый из них знает, что его ждет. Даже если этот процесс будет тянуться еще год или два, у них все равно не может быть иллюзий.
— Вас это трогает? — с иронией спрашивает Малцужиньский.
— Ужасает. Я вижу жестокость и с той, и с другой стороны. Убийство порождает убийство.
Там, внизу, трибуна для свидетелей все еще пустует, поэтому я озираюсь кругом.
Неожиданно смолкают все шорохи. Райсман поднялся и застыл. Его лицо напоминает скорбное изваяние на могиле.