Мы предстанем перед лицом правосудия, бессильные изменить те навсегда врезавшиеся в нашу память события, такие же беспомощные, как были тогда, перед насилием. Бессильные защитить нерушимые формы бытия на плохо устроенной планете, заселенной существами, не приемлющими сценария, по которому им придется действовать, бессильные перед Освенцимом, бессильные перед Хиросимой, перед любыми формами террора. Бессильные перед дождем. Бессильные перед громом. Бессильные перед тайфуном. И перед собой.
Кругом гомон обеденного перерыва, постепенно все возвращаются. Наспех пообедали в столовой Трибунала — трапеза армейская и одновременно типично американская: по мере продвижения подносов вдоль стойки бара на них с размаху шлепаются соус терракотового цвета, коричневое жареное мясо, морковка, в углубление попадает салат, в угол — десерт, все это раздают повара в ослепительно белых колпаках, к ним тянут подносы, кто с удовольствием, кто с гримасой отвращения вдыхая крепкий запах жареного сала, помидоров и приправ.
Я отодвинула свой поднос, ни к чему не притронувшись. Внутреннее напряжение совершенно лишило меня аппетита. Вдруг подумалось, что год назад такая порция была бы бесценным сокровищем для нескольких изголодавшихся узников лагеря. Я улыбнулась повару и быстро вышла из столовой.
С закрытыми глазами слушаю, как колотится сердце. События, о которых мне предстоит сейчас говорить, кажутся мне далекими, как чужая галактика.
Я слышу шаги, все больше шагов в коридорах, со всех сторон. Конец перерыва. Двери бесшумно распахнулись передо мной, и я увидела небольшой зал с панелями и резьбой из темного дерева. Здесь пока пусто. Только журналисты заняли свои места.
Мне страшно. Дар небес, смелость, на этот раз абсолютно изменяет мне. Мне хотелось бы держать сейчас в ладонях горсточку собранной там земли, чтобы черпать из нее сверхчеловеческую силу, которая, быть может, помогла бы мне отвечать на вопросы суда. Я сознаю всю трудность своей задачи. Показания дают только двое из четверых приглашенных из Польши свидетелей. Сначала отпал Юзеф Циранкевич, отозванный по телефону из Праги, где у нас была вынужденная задержка после вынужденной посадки. Какая жалость! Именно он, бывший узник Освенцима, мог бы пополнить силы нашей группы. Я возмущена. Неужели государственные дела не могли подождать несколько дней? Циранкевичу сказали перед отлетом, что его отпускают всего на несколько часов, необходимых для того, чтобы дать показания, после чего ему следует срочно возвращаться. Но кто мог предвидеть сложности с метелью, которая превратила самолет в болтающийся на ветру над пропастью вагончик фуникулера? Неужели там, в Варшаве, не могли никем заменить его?
А второй свидетель? Крупный эксперт, директор исторического института, человек, разбирающийся в проблематике гитлеровских лагерей. Мне знакома лишь действительность Освенцима, он же собрал обширнейший материал, выслушал рассказы множества свидетелей, занимался проблемой влияния концентрационного лагеря на человеческую психику. Сам он не был узником лагеря, и по этой причине Международный военный трибунал отвел его кандидатуру как свидетеля. Ничего нельзя теперь изменить, два места из четырех мы потеряли.
Ни Райсман, ни я ни в коей мере не можем заменить тех двоих, чье отсутствие я воспринимаю как жестокую обиду.
Несколько дней меня продержали в комнате для свидетелей, вдали от судей, подсудимых, защитников, чтобы у меня не было возможности вступить в контакт с кем-либо, в особенности с Райсманом, чтобы мы с ним не смогли согласовать, какого цвета была грязь в Освенциме и в Треблинке, какой удельный вес имел дым из крематориев, оседающий на лагерную рощу, и какой — дым, расползающийся по крышам бараков и по земле. И в этом весь смысл изоляции свидетелей перед дачей показаний.
И вот теперь я стою у распахнутых дверей зала заседаний и знаю, что с минуты на минуту меня вызовут.
Расстояние между мной и пока еще пустыми скамьями подсудимых всего несколько метров, но дистанция эта кажется громадной, непреодолимой для тех, кто в годы оккупации задумался о возможности дожить до конца войны. Огромное колесо прокатилось по земле, одних придавило, других лишило привычных представлений о жизни.
Что мне мешает? В памяти звучат услышанные вчера вечером горькие, ироничные, тревожные слова капитана Вежбицы, солдата, удостоенного самых высоких наград за храбрость, сметливость и героизм в борьбе с оккупантами. Почему же теперь он не верит в смысл Нюрнбергского процесса? Со странной улыбкой он повторял:
— Да-а-а! Учись, детка! А завтра смело взойди на трибуну для свидетелей и говори! Забудь о танцах в «Гранд-отеле», забудь о веселом, бурлящем вокруг нас братании, взбудоражь судей, обвинителей, защитников и подсудимых, докажи журналистам всего мира, что здесь решаются проблемы, определяющие будущее каждой страны, тебя вызвали, чтобы ты рассказала правду, и только правду; это так просто — ты видела, вот и расскажи. Найди слова, которые дойдут и до всех остальных, здоровых и отдохнувших, которые прожили свои военные годы далеко отсюда и совсем иначе, а теперь изумляются, не верят нам, не смогут поверить тебе, что, впрочем, естественно, ты понимаешь это лучше всех: в это трудно поверить, нормальный человек имеет право сомневаться в том, что такое могло быть. Поймай пальцами воздух, сожми его в ладонях и расскажи, что там он пах паленым. Призови в свидетели абстракцию, убеди собравшихся в зале суда, что твоя память зафиксировала подлинный фрагмент жизни, не бойся, им еще не настолько надоел этот процесс, как можно бы было ожидать. Учись, детка! Жизнь стоит того, чтобы ты отнеслась к ней с интересом. Нюрнберг! Еще один «партайтаг». Будем надеяться, что на этот раз последний.