— Вот какая была Зуля, — заговорил он снова. — Она прямо-таки лучилась радостью и темпераментом; и вот тогда я с особой силой ощутил, как сильно хочу выйти из лагеря и готов еще страдать, голодать и мерзнуть, но все равно найду силы выжить. Благодаря ей я понял, что буду свободен. Когда я услышал слова: «Мундиры их яркие туго застегнуты…»
— Значит, она пела «Самосьерру», любимую песню Келя?
— Именно ее. Когда она дошла до триумфальных слов «Да здравствует император, идущие на смерть приветствуют тебя», мне показалось, что со всех концов Европы нам на помощь идут отряды. Я прямо ожил!
Он снова тяжело вздохнул.
С усмешкой, на которую мой собеседник не обратил внимания, я сказала:
— Эсэсовец Кель тоже оживал в такие минуты. Он очень любил ее пение, но думаю, что мысли его были совсем о другом. После этого ходил подавленный, мрачный, пил.
Влодек прикрыл глаза руками, он все еще был там, в том далеком дне, когда впервые увидел Зулю. Бледную, коротко остриженную, но дерзкую и свободную.
— Еще она пела тогда «Гренаду». Это было невероятно. А сегодня мне это кажется еще более невероятным. И в ушах звучит ее голос: «Гренада, та-та-та, та-та-та…»
— Кель требовал, чтобы она пела все, что знает, все равно на каком языке и о чем, — объяснила я.
Влодек с отсутствующим видом, улыбаясь, напевал «Гренаду», пальцами отбивая ритм.
— Но после войны, сколько я ни просил ее спеть, не смог уговорить. Зуля отказывалась. Она никогда, никогда больше не пела. Словно в ней умер тот дух, который вернул меня к жизни. А может, между нею и эсэсовцем была какая-то мрачная тайна?
К нам подошел официант. Я заказала ананасовый сок. После лагерных лет фруктовые соки казались мне нектаром греческих богов. Влодек лишь иронично поднял брови.
— Я бы хлопнул стаканчик самогону, надо забыться, да разве его здесь подадут? Какое странное это заведение: меня не впускали сюда без пропуска. Не хочу пить ананасовую бурду. Осточертели мне все эти американские сладости из брюквы.
— Можно попросить коктейль.
Он заказал без особого желания. На меня снова смотрели пустые, невидящие глаза.
— Значит, вы нашли Зулю?
— Да. И я в тот же день сделал предложение. Ее мать и слышать не хотела: разведенный, грешник, многоженец. Зуля согласилась сразу, даже не поинтересовалась, развелся ли я. Конечно, я ей сам все рассказал. Мы поселились у моря в зеленом глухом бору, я ведь по специальности лесничий, инженер-лесовод, работу свою люблю по-настоящему.
Он замолчал, потом что-то прошептал, я с трудом разобрала его слова. Мы сидели вдвоем, в гостинице, полной народа, лишь иногда до нас долетали звуки музыки.
Мне пока нельзя спрашивать про Томаша. Этот человек к чему-то клонит, ему что-то нужно, ведь не для того, чтобы повторить вчерашнюю исповедь, он пришел сюда, усталый, небритый, с красными веками. Официант принес и осторожно поставил узкий изящный графин и плоский бокал.
Ананасовый сок был желтого цвета, от него исходил сильный аромат. Я вертела в руках запотевший холодный бокал, вслушиваясь, как звенит лед, ударяясь о стекло. Влодек залпом выпил коктейль.
— Однажды, вернувшись домой, я не застал Зулю. Она очень любила целыми днями просиживать у моря. Я не сердился, что она не занимается хозяйством, а просто ждет меня. Утром я уходил в лес, а леса там густые, идешь, идешь, просвета не видно, иногда выходил к берегу, послушать, как шумит море; вечерами, возвращаясь в сумерки, я обычно заставал Зулю на том же самом камне или на досках разбитого мола, куда она забиралась утром. Она любила лежать на солнышке, длинный летний июльский день всегда казался ей коротким. Когда солнце садилось, она со вздохом поднималась, недовольная тем, что пора возвращаться. Так проходило время. Полгода счастья.
Как много, подумалось мне. Полгода счастья — это же океан. Он забыл, что большинство из нас мечтало тогда о нескольких днях, но у многих и эти мечты не сбылись. Я не смею думать о том, чтобы прожить с Томашем хотя бы тридцать минут. Он давно превратился в тень, в абстракцию, в призрак человека, встреченного на перекрестке. Я напрасно пытаюсь представить себе его черты, вообразить его в реальном, конкретном, а не метафизическом Нюрнберге, на фоне фешенебельной немецкой гостиницы, в которой темные деревянные панели не имеют ничего общего с колючей проволокой. Представить, что он сидит вот здесь за столиком так же, как Влодек, и сжимает кулаки, полный решимости поверить мне свои мысли. Боль — удел живых людей. Я предпочла бы, чтобы Томаш страдал, но жил, чтобы я смогла увидеть его по эту сторону, где жизнь, и тогда мое пребывание в немецкой гостинице в Нюрнберге приобрело бы смысл, возможно, даже радость. Рассказ лесничего терзает меня, появляется чувство горечи, и я осознаю, что человеческие конфликты не касаются меня.
— В Зуле я нашел друга. Я очень любил разговаривать с ней, любил, вернувшись с работы, рассказывать обо всем, что случилось за день. Она, свернувшись клубочком, лежала, молча слушала и внимательно смотрела — ну совсем как хороший охотничий пес в человеческом облике. Как она меня понимала! Как теперь поверить, как прокрутить назад все это время и вложить в него другой смысл, у меня не помещается в голове, что Зуля во время оккупации, до Освенцима…
Он ударил кулаком по столу. Пепельница, звякнув, подскочила и заплясала на гладкой поверхности стола.
Я с изумлением смотрела на него. Мне казалось, что этот мужчина вот-вот расплачется. Он взял себя в руки, сжал губы, я понимала, чего это ему стоило.