Из толпы неподвижных женщин, стоявших точно полосатые огородные пугала, я вырвалась вперед. Передо мной три пустые табуретки — кто-то уже побежал туда и что-то советовал, безрезультатно объяснял, как надо разжать пальцы. Напрасно. Бегущая, безымянная, я ли это была, ты ли, а может, чья-то мечта о смелости и быстрой реакции схватила крепко табуретку, подцепила ножками безжизненное тело и дергала изо всех сил; дерево — единственный доступный изолятор, дотронуться голой рукой до той, на проволоке, нельзя.
В такой обстановке трудно думать о сольном выступлении. Соланж подбежала к самому рву, чтобы быть как можно ближе к висевшей на проволоке девушке. А тем временем полосатая фигура, быть может я, грязная, с гримасой отчаяния на лице, решилась на поединок со смертью, глубже подсунула ножки табуретки под бесчувственное тело, рванула изо всех сил, потеряла равновесие, отлетела назад, тут же бросилась с отчаянной решимостью вперед. Еще раз дернула. Скрежет колючей проволоки, обдирающей ее ладони, был чудовищно громок, он до сих пор звучит у меня в ушах. Ее надо было отрывать, не обращая внимания на ободранные руки, теперь и другие женщины помогали мне тащить ее тело табуреткой. Когда она наконец сползла на землю, раздался вздох облегчения.
— Искусственное дыхание, — крикнул кто-то сдавленным голосом, и тут же несколько женщин опустились на колени возле истерзанного тела.
Вдруг истерически заорал эсэсовец:
— Что это значит? Музыку! Играть! Ты так долго находишься в лагере и все так же глупа? Быстро за рояль! Ты, крематорное чучело.
Девушке было не больше пятнадцати. Она стонала.
Соланж села к роялю. Губы ее были плотно сжаты. Казалось, она сейчас ударит по клавишам кулаками, не думая о том, что станет с нею, с обгоревшей девушкой, со всем оркестром, со слушателями. Первый аккорд она взяла в тот момент, когда начали делать искусственное дыхание. Нетрудно было догадаться, что происходило с ней, она изо всех сил стиснула зубы, иначе не смогла бы играть. Может быть, в эту минуту она ненавидела себя за то, что умеет играть и что это дает ей привилегии, право носить чистую робу, что ее не включают в рабочие бригады, которые зимой и летом гоняют рыть канавы. Вскинув голову, она заговорила. Заговорила руками, пальцами, зазвучала прекрасная мелодия, моментами поднимающаяся до оглушительного крика. Это была единственная доступная ей в ту минуту речь, и она ею говорила. Она играла Шопена, запрещенного в Польше. Его «Революционный этюд» волнами катился над лагерем.
Женщины сгибали и разгибали руки пострадавшей, борясь за первый глубокий вдох, первое слабое дыхание. А Соланж взывала к ее сознанию, к энергии, к уходящей за грань небытия душе. Она, конечно же, понимала всю бессмысленность своих усилий. Да и искусственное дыхание тоже уже не могло помочь. Здесь, где смерть тысяч людей не имела никакого значения, борьба за спасение одного пораженного током существа казалась бессмысленной, как старания ребенка выловить из воды муравья.
Рояль стоял боком к проволоке. Соланж то и дело оборачивалась, следя за руками женщин. И почувствовала, что у них появилась надежда. Ее пальцы быстрее забегали по клавишам, ритм аккордов подгонял работу сердца. И вот победа: несчастная застонала.
В это воскресенье только под вечер после концерта нам удалось пробраться в тот блок, узнать, как чувствует себя Марыся Мигдал.
— Очень болят ладони, только ладони, — утешала нас бедняжка, радуясь своему спасению, и благодарила Соланж. — Вы так чудесно играли. Я теряла сознание, а музыка звала меня вернуться к жизни.
— Как ты попала в лагерь? Ты же совсем ребенок!
— Мы с мамой собирали сено недалеко отсюда, на берегу Солы. Мама всегда брала с собой из дома немного картошки, хлеба и оставляла для заключенных. Эсэсовцы заметили. И нас забрали. Маму и меня. Маму уже отправили куда-то.
В эту ночь Альма Розе приняла свое решение: утром ее нашли мертвой, она не хотела больше дирижировать оркестром узниц Освенцима. Возможно, она, как и Соланж, узнала от верных людей из Schreibstube, что и ее фамилия, несмотря ни на что, после месяцев надежды — в списке назначенных к отправке в крематорий. А для Соланж воскресный концерт обернулся удачей: ей позволили жить. Какой-то унтершарфюрер обожал Шопена и велел Соланж играть чаще. Как можно чаще. И она играла. Эсэсовец-меломан вызывал ее и днем, и ночью, после отправки огромных партий узников на смерть, когда, казалось, даже стеньг крематория раскалялись и набухали. Она садилась к роялю и играла порой до самого утра. Она возненавидела музыку. Тогда ей казалось, что навсегда.
На следующий день маленькая девочка вызвала меня из барака. У дороги между ближайшим крематорием и оградой из колючей проволоки группа узников толкала груженную песком платформу.
— Он просил позвать кого-нибудь из оркестра, все равно кого, — объяснила девочка. — Вон тот, что бежит сейчас к самому рву.
На сторожевой вышке не видно было эсэсовцев — у них как раз начался обеденный перерыв. Серо-синий полосатый человек нагнулся, потом резко взмахнул рукой и что-то швырнул, девочка бросилась вперед, пытаясь поймать.
— Стой, — остановила я ее криком. — Тебя могут застрелить.
И вдруг в голову пришла простая мысль: разговаривать с мужчинами запретили нам оккупанты. Но почему я обязана соблюдать их запреты?
Что-то упало в траву. Я подняла прикрученную проволокой к камню записку. Спрятавшись в уборной, я развернула бумажку. Сердце выскакивало из груди, когда я читала: «Благодарим за концерт, особенно за Шопена. Браво, подруга! Томаш и группа товарищей».