Невиновные в Нюрнберге - Страница 20


К оглавлению

20

— Верно. Но проблема совсем в другом. Лагеря пусты. Газовые камеры исчезли. Теперь каплю за каплей подмешивают красители к тем событиям. Химические реактивы.

Мне стало не по себе. Неужели Нюрнбергский процесс — это нечто совсем не то, что я себе представляла? Я глядела на пол, на круг света от лампы, вокруг было темно, и мне вдруг вспомнилась самая страшная сказка моего детства — о ведьме, которую не останавливают никакие препятствия, которая взламывает двери домов, открывает могилы, обгрызает человеческие кости, издевается над молитвами и заклинаниями. Я смотрела на свои ноги в туфлях, купленных на Котиковой улице в Варшаве, на них падал свет, но у меня не было сил сдвинуться с места, впрочем, я понимала, что это не имеет смысла: ведьма, с которой мне выпало встретиться лицом к лицу во время этой войны, была куда чудовищней той, со страниц детской, в мягком переплете книги. Эта ведьма была повсюду, в обличьях разных людей, иногда даже целых толп, иногда же отдельных красавцев мужчин или нежных женщин, про которых никто бы не догадался, что они способны пустить ее в себя.

Вот, например, Aufseherin Грези, милая девятнадцатилетняя мадонна с огромным пучком светлых волос, оттягивающих назад голову, с нежным профилем камеи, с мечтательной улыбкой на устах, которая, зажав в миниатюрном кулачке хлыст, лупила по лицам мужчин, узников концентрационного лагеря. Я видела это. Эта картина и сейчас у меня перед глазами.

— Я вижу это, — прошептала я, к счастью, совсем неслышно.

Если в день окончания войны ведьма ушла из этих людей так же, как из Адольфа Гитлера жизнь, как вытекла кровь из Геббельса, то уже легче: мы очнулись от кошмара. Но только, кто скажет, не спрятались ли в садах среди листвы, в лесных кустарниках или там, куда на рассвете уходит с земли темнота, чтобы вернуться на следующую ночь, какие-то воплощения этой ведьмы?

Буковяк прервал мои мысли:

— Ну а как, собственно, вы добрались? Мы вас ждали, не могли дождаться. Я слышал, вы летели с приключениями?

Я кивнула, пытаясь жизнерадостно улыбнуться. Когда он обратился к нам, прибывшим из Варшавы, в голосе его зазвучали теплые нотки:

— Как ваше здоровье? Самочувствие? Что слышно в столице?

Кому-то надо ответить, но доктор Оравия что-то записывает, а узник Треблинки не раскрывает рта, поэтому я заставляю себя ответить и слышу свой изменившийся голос:

— Жизнь идет. А это самое главное.

Он покивал головой.

— Жизнь идет, говорите. Да-да…

Он повернулся вместе со своим вертящимся креслом, постучал в дверь возле письменного стола:

— Пан Михал! Вы тут? Сколько можно вас звать?

Из-за двери никто не ответил.

— Жизнь идет. — Он снова покачал головой. Буковяк говорил почти шепотом, и я нагнулась, чтобы лучше расслышать. — Впереди вам видятся далекие горизонты, а это просто зеркала, они и создают впечатление глубины и пространства. В молодости все поддаются этой иллюзии — и разбазаривают время, думая, что перед ними целая жизнь! Это ведь так много! Правда? Вот жизнь и идет. Пока она есть.

Я молчала. Прокурор Буковяк поднял очки на лоб, протер уголки глаз.

— Ну что ж. Вы вблизи видели, что такое бесконечность. И все же это не лишает вас права верить, что вся жизнь — непрерывное бытие. Но с того места, где стоит сейчас Ганс Франк и остальные подсудимые, виден лишь маленький кусок жизни. Зеркала исчезли.

Он развел руками, черты лица его были суровы.

— Их время съеживается с каждым днем, с каждой неделей.

Он снова повернулся, резко и долго стучал, потом прислушался, склонив голову.

— Пан Михал! Вы слышите меня?

Скрип открывающейся двери вывел меня из задумчивости. Я выпрямилась.

Буковяк, сощурившись, смотрел перед собой.

— Ну вот наконец и пан Грабовецкий. Входите, входите, пан Михал, мы еле вас дождались.

Но вошел Илжецкий, румяный и свежий, как после сна. Он остановился в дверях.

— Вы позволите мне зажечь верхний свет? — спросил он, поворачивая выключатель.

Хотя загорелся лишь матовый шар над зеркалом, в комнате стало намного светлее. Только теперь я увидела, насколько комната Буковяка потеряла сходство с гостиничным номером, превратившись в рабочий кабинет. Сумрак по-прежнему таился в углах, лампа с зеленым абажуром над столом, заваленным бумагами, отбрасывала свет на щеку Буковяка. Она была бледная, худая, и казалось, в складках увядшей кожи прячется несмываемая, глубоко впитавшаяся грязь войны, осадок гитлеровской оккупации. Зеленоватый свет подчеркивал старость и утомленность этого человека. Неужели ему всего лишь сорок восемь лет?

Илжецкий вздохнул тяжело, опустился в кресло, но тут же энергично вскочил и принялся ходить из угла в угол.

— Я опасаюсь, — наконец сказал он, потирая рукой подбородок, словно у него болели зубы, — что вам предстоит, коллега, трудное объяснение в Варшаве. Вы зря вызвали свидетелей, вернее, слишком поздно. Американские юристы даже слушать не желают о каких бы то ни было изменениях в утвержденном порядке работы.

Буковяк обеими руками схватился за край стола, ссутулился, и мы с трудом разобрали сквозь его свистящее дыхание:

— Как… вы… могли?

Кашель, вернее, громкий хрип прервал его слова, но не умерил гнева. Он дышал так, словно вбежал по лестнице наверх.

Илжецкий примирительно заговорил:

— Дорогой прокурор! Это был ни к чему не обязывающий разговор. Так, за чашкой кофе. Впрочем, они до завтра могут и передумать. Нас всех заботит эта проблема, и я убежден, что вы сможете найти убедительные аргументы. Зачем сразу сердиться? Ссоры в Нюрнберге? Вы не считаете, что это ослабит нашу позицию?

20