А как же другие? Траурный колокол повторит их имена и фамилии, даже имена их родителей, даты рождения, названия их городов и деревень. Живые сохранят их в памяти, воздвигнут им памятники. Но не воскресят их.
Пришла пора спросить убийц о смысле и цели содеянного ими. Они обрывали и без того короткое человеческое существование. Может быть, в Нюрнберге они скажут — зачем? Что это — инстинкт борьбы? Генетические отклонения? Желание обогатить свое отечество über alles? Мы услышим голоса неразговорчивых эсэсовцев, приближенных Гитлера, верных, предельно предприимчивых и энергичных генералов, на ответственности которых все, чем дымятся до сих пор огромные поля Европы. Теперь они раскроют рты и постараются говорить как можно дольше, станут по своему обыкновению приводить множество аргументов и смягчающих вину обстоятельств.
Я никогда не называла театром военных действий окопы, где трупы лежат бок о бок с живыми, которые в напряжении ждут следующего взрыва или перемирия. Полевой госпиталь, до отказа набитый ранеными солдатами, никогда не был для меня сценой из театра военных действий. Называть войну театром — преступление. Такое же преступление, как вбивать в юные головы песни о радостной смерти, о наслаждении истекать кровью. Кровь воняет. КРОВЬ ВОНЯЕТ!!! Она очень быстро портится и издает тошнотворно сладкий запах. И к этому трудно привыкнуть. «Сомкнем ряды мы наши вновь, прольем мы за свободу кровь» — насколько иначе звучат для меня сегодня слова, которые мы так беззаботно распевали до войны, в школьные годы!
А Нюрнберг кажется мне необъятным форумом, внушительным, как античный театр. Здесь предстанет перед нами человек и скажет, по каким путям вела его судьба, раскроет свою слепоту, свою бессмысленную страсть к уничтожению собственной и чужой короткой жизни, свою безграничную слабость и свою животную силу, которая толкала его убивать, сыпать смертельный порошок «циклон» в газовые камеры, обдумывать методы усовершенствования безумных планов убийства детей, уничтожения стариков, истребления взрослых. Отзовется молчащий гитлеровский Голем, распахнет сердце перед лицом справедливости. Нибелунги, превратившиеся в чудовищ, которых я имела несчастье видеть, которые врезались в мою память, вросли, запечатлелись в ней навсегда.
Ко мне вернулась жизнь. Должно быть, вернется и вера. Но это произойдет еще не скоро. У меня нет иллюзий, толпы нибелунгов-эсэсовцев удрали в тень, за стены, за ворота, в подвалы, на чердаки, попрятались за деревьями, я слышу их дыхание, они сами приучили меня так смотреть на них, я видела их вблизи, я видела их за работой.
Война не была молниеносной. Молниеносным был ее конец, впрочем не для всех, для тех лишь, кто остался в живых. Для гитлеровцев быстрый финал оказался во многом спасительным, во всеобщей суматохе они успели сменить одежды и выражение лица. Вот они. Смотрят на нас. Молчат. Там внизу, в Нюрнберге, они у себя дома, а вовсе не я и не наши союзники.
Великий форум справедливости народов распахнул двери. Не знаю, кто первый заронил сомнения в мою душу, но знаю точно, что, несмотря на все свои сомнения, я попытаюсь во что бы то ни стало поверить в необходимость наших показаний.
На дворе февраль 1946 года, дует ветер, держится мороз, нас качает пурга, самолетом управляет метель, а мы, пассивные, словно ручная кладь, пытаемся добраться до цели, чтобы там, по просьбе польских юристов, ответить на вопросы этого уникального в истории человечества суда над военными преступниками.
Доктор Оравия перегнулся через кресло — в этой немного странной позе его худое тело напоминает беспомощно растянувшегося кузнечика — и кричит, ни к кому не обращаясь:
— Бьюсь об заклад, что это снова вынужденная посадка. Варшава — Нюрнберг за три дня?! Самолетом?! Это было бы слишком здорово.
Грабовецкий вытянул руку, но блик ослепил его, заставил прищуриться, засверкал на его лысине, точно на золотом шарике.
— Вы уже проиграли. Нечего было спать! Метель кончилась, погода налаживается, дует легкий ветерок, и вот-вот, я полагаю, покажется солнышко. О! Вот и оно!
Самолет зашел на вираж, вокруг вихрились маленькие облачка, солнце осталось далеко позади, за хвостом, покатилось обратно в Польшу.
Доктор Оравия описывает в воздухе эллипсы, параболы.
— Бьюсь об заклад, что Нюрнберг нас не примет, придется снова, как вчера и позавчера, ночевать в Праге. Уж коли мы в первый день не смогли пробиться сквозь метель, а вчера не удалось ни проскользнуть поверх облаков, ни проползти низом, хотя пилот, точно помешанный, тащил нас почти по самым верхушкам елей, так почему ему сегодня в непроглядный туман удастся посадить самолет?
В самом деле. Неужели посадка возможна? Она столь же реальна, как, например, желание высадиться на одном из этих облачков, неподвижно застывших у правого крыла самолета; крыло манит пробежаться по нему, точно по деревянным мосткам на берегу озера; это облако не менее конкретно, чем весь завтрашний день, чем вспыхнувшая внезапно надежда, что, прилетев в Германию, я, быть может, найду там Томаша, героя моих сновидений. Жив ли он? Там, в заметенной пургой Европе?
Странно думать об этом теперь, когда спустя почти год после войны он не дал о себе знать. Не написал. Не передал привета с теми, кто возвращался.
— Найди кого-нибудь, кто видел его последним, — умоляли родители Томаша.
Они не могли смириться с тем, что война убивает молодых, отнимает сыновей, а павшие не возвращаются, как бы преданно их ни ждали. Всему этому не было места в телефонном разговоре между Краковом и Варшавой, мной и ими, в разговоре, в который то и дело врывались зимняя метель и треск во все еще временно протянутых проводах. Обрывки слов, разрозненные звуки сложились в информацию о том, что после всех безуспешных обращений в Красный Крест они написали еще одно письмо и просят, чтобы я опустила его в Нюрнберге. Вот и все.