— Was wünschen Sie, Madame?— спрашивает он, стоя по стойке «смирно».
Темные, остриженные коротко, на американский манер, волосы, на толстощеком, но бледноватом ребячьем лице блестят темные глаза. Как воспитывался этот паренек? Что успели внушить ему? Чему научится в «Гранд-отеле»? Чему учат сейчас в школе его ровесников? Будут ли их воспитывать в незнании всего того, что делалось в гитлеровской действительности? Победит ли в юном сознании отвращение к убийцам, эсэсовцам, старшим братьям из гитлерюгенда? А может быть, даст всходы неприязнь и брезгливость, насаждаемые втихую, но упорно уже сейчас по отношению к таким, которые, как и я, пережили, помнят, будут помнить всегда, убежденные, что забывать нельзя, потому что только так можно спасти род двуногих, развитых настолько, что сами себя называют людьми.
Паренек стоит в дверях. Он отлично вышколен, не повторяет вопроса, на меня смотрит с выжидающим вниманием большущими глазами двенадцатилетнего ребенка. Наверное, возвратясь домой, он рассказывает родным о своей работе, может быть, о процессе или хотя бы о судьях, прокурорах, об американцах, хозяевах и организаторах процесса, о солистах вечернего ревю, обо всех этих веселящихся людях. Со своей детской наблюдательностью он подметит не одну деталь из жизни гостиницы.
— Пожалуйста, ананасовый сок. И содовую. Если можно, еще и градусник.
Он забеспокоился:
— Haben Sie Fieber, Madame?
Я улыбнулась, как бы не придавая значения собственной просьбе.
— Vielleicht. Ich weiß nicht.
Он ушел. Своей озабоченностью он напомнил мне времена оккупации, толпу обнаженных людей на морозе, хлыст эсэсовца, подгоняющий тех, кто еле тащится, а для тех, у кого температура и они, выбившись из сил, падают на землю, — пистолет, приставленный к виску, и выстрел. Как рассказать такие дикие вещи вымуштрованному посыльному, которому едва исполнилось двенадцать лет и который с такой гордостью носит свою униформу с лампасами и блестящими пуговицами?
Снова звонок телефона. Это маленький немецкий посыльный говорит, что может, если я захочу, привести врача. Градусник он уже приготовил, сок и воду принесет сейчас же.
— Sofort! Sofort!— кричит он взволнованно в трубку, потом появляется сам и заботливо уговаривает меня, чтобы я, измерив температуру, позвонила, врач будет ждать моего вызова.
Я улыбаюсь. Мальчик отвечает улыбкой и ловко подхватывает монету, которую я положила на край подноса. Благодаря щедрости Национального банка Польши, уже работающего в разрушенной Варшаве, я это могу себе позволить. Посыльный наверняка ходит в школу, может, год тому назад он рисовал отряды СС, части вермахта и гитлерюгенда. Свастики. Свастики. Мне хотелось бы взглянуть на рисунки этого юного немца, проникнуть в его мысли, узнать, что делает его мать, если она пережила войну.
Врач позвонил сам. Конечно же, это происки маленького посыльного. Он спросил, какая у меня температура, я успокоила его, сказала: чуть выше нормы, наверняка это следствие сегодняшнего напряжения, я прекрасно себя чувствую и могу даже пойти прогуляться. Врач коротко заявил:
— Сейчас я приду.
Мальчишка всполошил польскую делегацию, поднял шум и суматоху. Я же была уверена, что мне нужен покой и сон — и все будет в порядке. Я просила их понять это и не трогать меня.
Нюрнбергская ночь быстро окутала меня, я наконец расслабилась. Прохладная постель остужает лихорадочно пульсирующую в каждом пальце, ушах, горле и тревожно колотящемся сердце кровь. Мы все виноваты. Улитки, не умеющие жить. Не умеющие создать для себя нужные формы существования, исключить убийц из своих рядов. Только в Нюрнберге раскачался погребальный колокол, звон которого разносится по всему миру: убий-цы, убий-цы!
Немцы, неужто вам невдомек, что планета сама перемелет вас в порошок и рассеет по земле, по рекам и морям, без помощи ваших рук, ваших приказов, ваших печатей, ваших подписей? Unschuldige — Невиновные!
Немцы! Гильотина не будет отрубать ваши головы, площадь за окном пуста, не опасайтесь ножа, которым французы убивали французов.
Тут, в Нюрнберге, решат, каким будет исправительный дом для немцев, за сколько-то там лет — наказанные материально — они успеют научить своих детей и внуков, что выгоднее всего жить у себя, под своим небом, на берегу своей реки.
— Что вы собираетесь делать в этот чудесный день? — Голос Вежбицы в телефоне так громок, что я отодвигаю трубку подальше от уха, а он уже агитирует меня: — Солнце! Солнце! У нас под Краковом в такие теплые февральские деньки пчелы отправляются в первую разведку, облетают весь сад, все окрестности. Вам тоже следует расправить крылышки после сидения в Трибунале.
— Вы правы. Мои показания им нужны как рыбе зонтик.
— Ничего подобного я не говорил, — загудела трубка. — Прошел польский день в Нюрнберге. Только вот с одной стороны сердце радуется, а с другой — разрывается. Польский день! Черт бы их всех побрал! Всего двое свидетелей! А где остальные? Куда они подевались?
Переждав минуту, я спокойно отвечаю:
— У меня тоже отвратительное самочувствие после вчерашних показаний.
— Спокойненько! Наши соотечественники уже проведали обо всем и приглашают вас на домашнюю наливочку. Причем клянутся, что изготовлена она по старопольскому рецепту.
Я изумилась:
— Не может быть!
— У них накопились сотни вопросов, и я, хоть лопни, один не справлюсь. Сотки вопросов о Варшаве, о работе, об аграрной реформе и Национальной филармонии, о колонне Зигмунта, о Старом рынке.