Скандирование, приглушенное, едва различимое «noch einmal» раздается теперь после каждой вещи, исполненной Соланж. Она черпает в этом силу. Горячая волна счастья заливает меня, моментами я тяжело вздыхаю и тогда чувствую усталость от этого длинного дня, но это всего лишь доли секунды, тут же ко мне возвращается спокойствие, я понимаю, что у Соланж громадный успех, я знаю, что она должна остановиться на этом аккорде победы; она и сама сознает это и легким движением головы дает понять, что сегодня больше играть не будет.
Все громче аплодисменты, они длятся и длятся, в них не слышно теперь криков «бис», зал сотрясает настоящая овация, и совсем еще молодая бельгийка принимает это с вежливым достоинством, она благодарит поклоном и улыбкой, до конца сохраняя спокойствие. Вот она подходит к самому краю рампы, подчиняясь непонятному мне порыву — видно, эти люди в зале создали такую атмосферу, что она может играть легко и свободно, будто на пустынном морском берегу или в нежилом, заброшенном доме. Их восторженный прием окрылил ее. Думаю, что только раз в жизни она играла так самозабвенно. Как хорошо я помню тот день — но там была борьба за то, чтобы выжить. Я поднимаю руку, хочу дать ей знак. Я воспринимаю ее в двух плоскостях: сегодняшней и той, очерченной каплями нереальных, туманных огней.
Аплодисменты напоминают бурю, сухой дождь осенних листьев, толпа тогда шла по аллее, посыпанной шлаком, шаги отдавались ритмичным хрустом. Сгибающиеся от ветра тополя пахли горечью, их листья громко шелестели в тишине того страшного октябрьского вечера. Шелест и ритм шагов и глубокая темень, насыщенная туманом, а где-то впереди расплывающиеся во мраке огни. Там, где нас выгрузили, остались опустевшие товарные вагоны; резко свистнул паровоз. Как горько, но эта спонтанная овация отбросила меня в те времена, в тот туманный вечер! Тогда, в ту первую ночь, мы познакомились с Соланж, и тогда началась наша дружба.
Дыхание зрителей совсем рядом, оно согревает, завораживает. Они подарили Соланж свое восхищение и признание. Они благодарят ее и не торопятся уходить. Они ждут. Интересно, что будет, если им рассказать? Сумеют ли они понять? Нервы мои уже успокаиваются, но напряжение не проходит.
— Что с вами? — спрашивает Себастьян.
— Ничего, ничего. Я ужасно рада. Какой триумф!
«Дамы и господа, — мысли складываются в конкретные фразы, и я отнюдь не уверена, что вот-вот не заговорю вслух. — Вы проявили незаурядный музыкальный вкус, вы постигли мысли композитора, вы не дыша, вдохновенно внимали мелодии. Такое понимание музыки — свидетельство высокой культуры. Вы скандируете „бис! бис! бис!“. Как же понять ту глухоту, которая поразила многих из вас тогда? Как это возможно, как поверить, что вы не слышали криков оттуда? И криков здесь, в вашей стране, рядом с вашими домами?»
Соланж преподнесли цветы, едва распустившиеся розы. Она растрогана, и зал, видя это, приходит в неистовство. Люди вскакивают, о чем-то спрашивают, молодежь пробирается к самой сцене, просят автографы.
«Дамы и господа, — мысленно продолжаю я, с беспокойством следя за каждым движением Соланж, — может, ваш восторг вызван тем радостным фактом, что молодая красивая женщина спасена? Ведь таких, как она, красивых и талантливых, отправляли в газовые камеры, отправляли на смерть. Делали это люди, родившиеся в вашей стране. Сейчас они здесь, арестованы, их судят. Кое-кому удалось скрыться, исчезнуть, и они будут выжидать, когда смогут выйти на свет божий. Как вы оцениваете это с точки зрения морали? Ваши хлопающие ладони, ваши губы, кричащие „бис“, — именно в них содержится ваша нравственная оценка? Там никто не кричал „бис“, и тем не менее мы целыми днями распевали бессмысленные слова, бесконечно повторяя припев: „Und die Musik spielt dazu“». Дирижер обеими руками сжал руки Соланж, он что-то тепло говорит ей, а зал, обрадовавшись этой сердечности, хлопает еще громче, порывы бури все чаще, они ударяют, словно ветер в брезент палатки, под которым прячутся во время грозы.
Постепенно в концертном зале гаснут лампы. Сначала исчезает во мраке сцена, пропадают стены — выключены ярко горевшие бра, видна только толпа, безликая, бесцветная. Проходы между рядами, лестницы, коридоры — все забито людьми, освещаемыми лишь бледным светом слабых светильников под потолком. Я вижу круги под усталыми глазами, замечаю плотно сжатые молчанием губы, и мне кажется, что молчание это вызвано болью, а не раздумьем.
Я двигаюсь медленно, шаг за шагом, вместе со всеми, мне бы хотелось обогнать их, вырваться на мороз, но темп определяет толпа, она движется всей массой, топчется на месте сотнями ног. Позади меня идет Себастьян Вежбица. Моментами он фыркает — его, видно, тоже раздражает это надоевшее шествие.
Вежбица совершенно чужой мне человек, куда более чужой, чем Буковяк или Илжецкий; такой же посторонний, как билетер, мимо которого я как раз прохожу, лысоватый немец лет пятидесяти сливается с фоном, его форма выкрашена в тот же серый цвет, что и портьеры. Его спокойствие и безразличие как бы свидетельствуют о том, что он простоял тут всю войну. Глядя на него, можно подумать, будто не призывались в армию немцы в возрасте от семнадцати и до шестидесяти лет, что не было боев под Сталинградом, в Африке, в Норвегии, в Югославии, в Голландии, в Польше, в Бельгии, в Венгрии, во Франции, на морях и в воздухе. Это все приснилось нам, людям с навязчивой идеей, это все лишь привиделось мне, варшавской студентке. Но завтра мне придется предстать перед Международным военным трибуналом и в немногих словах рассказать о том, что я видела собственными глазами на болотистой пустынной земле, которую немцы назвали Аушвиц-Биркенау.