Илжецкий слушал его, уставившись в потолок, почесывая жирный подбородок.
— Живые люди не заменят вещественных доказательств, — улыбнулся он, чуть кривя губы.
Буковяк перебил его:
— Дорогой коллега, чтение документов все же, на мой взгляд, производит иное впечатление, нежели показания людей, освобожденных из лагерей смерти. Бумаги, фотографии, отчеты, фотокопии приказов свозят сюда килограммами. Вы же знаете, ими завалены кабинеты в здании Трибунала. Очень сомневаюсь, что все они будут прочитаны.
Все молчали. Буковяк вновь заговорил:
— Я добивался, чтобы вызвали свидетелей из Польши. Живые люди. Живое слово. Согласие Трибунала пригласить их я считаю победой нашей делегации.
— Да-да. Да-да! — Илжецкий упорно смотрел в потолок. — Посмотрим, к чему приведет упорство моего уважаемого коллеги. Посмотрим.
Мне не хватало смелости вступить в разговор. Страх сковывал меня. Война наполнила меня этим зловонным страхом, я не могла перебороть себя. Мне хотелось спросить, когда в Нюрнберг вызовут профессоров Краковского университета, которых во время войны держали в Заксенхаузене, когда вызовут женщин из Равенсбрюка, которых гитлеровские лекари называли «подопытными кроликами». Кроме слов, они могут представить и вещественные доказательства: сквозь чулки на их ногах видны шрамы, глубокие синие впадины, следы варварских насильственных операций. Когда вызовут жителей Замойщины, они расскажут, как в их воеводстве сжигали целые деревни, как вывозили детей в Освенцим. В газовые камеры.
Завтра мне предстоит отвечать на вопросы Трибунала; я не боюсь этого, но это не смелость, скорее, просто отчаянная решимость; почему же сейчас я молчу и не нахожу в себе сил, чтобы в тишине гостиничного номера, нарушаемой лишь тиканьем часов (или, может, это капает вода в раковине?), высказать свои сомнения, сказать, что из Польши пригласили слишком маленькую группу, так мало свидетелей из страны, которая не смогла еще подготовить все документы, потому что испытала на себе все разновидности гитлеровских зверств и разорена дотла.
Все это время доктор Оравия сидел в тени. Вдруг он встал, улыбнулся Буковяку, успокаивающим жестом вытянул вперед обе руки.
— Пан прокурор предоставил нам возможность говорить от имени тех, кого лишили жизни. Мы заменим их!
Голос Оравии дрогнул, руки задрожали. С трудом овладев собой, он резко сказал:
— Нюрнбергский процесс должен явиться плотиной. Чтобы больше никогда не было преступлений. Никогда. Понимаете? Никаких преступлений на всем земном шаре!
Видно, доктору хотелось добавить что-то еще, но все молчали. Приглушенные звуки все еще дремлющей по-воскресному старой гостиницы то усиливались, то утихали, гасли в глубине ее стен. Неужели человеческая речь бессильна перед событиями, очевидцами которых мы были?
Хриплое дыхание Буковяка скорее похоже на треск в проводах. Он заговорил, и лишь постепенно неразборчивые звуки начали складываться в слова.
— Сейчас сюда придет Михал Грабовецкий и сможет ответить на все вопросы и сомнения нашего прокурора. Он специально ездил в Варшаву за результатами работы комиссии. Наверняка привез данные, протоколы показаний свидетелей.
Кашель одолел его, он долго не мог прийти в себя, но вот наконец успокоился.
— Совершенно отдельно следует рассматривать вопрос о гитлеровском генерал-губернаторе Гансе Франке. Мы пытались добиться выдачи его Польше, суд над ним должен состояться у нас в стране, он несет ответственность за трагедию нашей страны. Но Франк значится среди главных военных преступников, его нам не выдадут, его судят в Нюрнберге. Не удалось доктору Оравии добиться этого, хотя он тщательно подготовил материал о его преступлениях в Польше. Обвинения, выдвинутые против него, были бы полнее, если бы мы представили их в польский суд. Здесь же, в Нюрнберге, преступления Франка рассматриваются как один из разделов всего комплекса проблем. Закончится Нюрнбергский процесс, возможно, о нем даже забудут, а в Польше будут и будут появляться факты и материалы, отягчающие вину Ганса Франка. Поэтому сейчас показания узников Освенцима или Треблинки важнее документов и цифр.
Сгорбленный, вросший в кресло Буковяк повернулся всем телом к собеседникам. Он распахнул дверь стоявшего за его спиной шкафа — при ярком свете лампочки, осветившей полки, мы увидели кипы скоросшивателей. Буковяк снова постучал в стенку, за которой находился номер Грабовецкого.
— Пан Михал, когда вы наконец распакуете свои вещи? Расскажите, как обстоят дела в Варшаве!
Он с минуту подождал. Илжецкий выпятил вперед нижнюю губу и шмыгнул носом. Буковяк обеими руками потер лицо, видно было, что разговор его утомляет.
— Отлив кончился, — сказал он, тяжело дыша. — Советую смотреть в оба. Можно многое увидеть. На каждом шагу. Особенно завтра на заседании Трибунала.
Из его горла снова раздается хрип, и, снижая голос, он шепотом говорит:
— Смотреть в оба.
Приступ кашля опять не дает ему говорить. Он прикладывает платок ко рту, пытается приглушить хрип больных легких.
Прижав толстые пальцы к губам, ко мне обращается Илжецкий:
— Американские юристы не признают показаний свидетелей. Для них важен только документ. Умно составленный документ. С комментариями. К которому можно в любой момент вернуться.
Буковяк наконец справился с кашлем, спрятал платок и старается улыбкой загладить тяжкое впечатление.
Илжецкий отошел к двери, встал перед зеркалом, полюбовался своей детской головкой с младенческими завитушками, привел в порядок прическу, старательно поработав щеткой. Все молчали, ждали пана Михала.